– Сто-ой… стой! – хрипучим, с железным лязгом голосом ревел Кожух, но и сам себя не слышал. Выстрелил в ухо ближайшей лошади.
На него кинулись с кольями.
– Га-a, бисова душа, животину портить… Бей его…
Кожух с адъютантом, с двумя солдатами отступал, прижатый к реке, а над ними гудели колья.
– Пулемет… – прохрипел Кожух.
Адъютант, как вьюн, скользнул под повозки, под лошадиные пуза. Через минуту подкатили пулемет и прибежал взвод солдат.
Мужики заревели, как раненые быки:
– Бей их, христопродавцев! – и стали кольями выбивать винтовки из рук. Солдаты отбивались прикладами – не стрелять же в отцов, матерей, жен!
Кожух, прыгнув, как дикий кот, к пулемету, заложил ленту – и: та-та-та… веером поверх голов, и ветер смерти с пением зашевелил волосы. Мужики отхлынули. А по-за садами по-прежнему: та-та-га… и – бумм… там свое.
Кожух перестал стрелять и, надсаживаясь, стал выкрикивать трехэтажные матерные ругательства. Это сразу успокоило. Приказал повозки на мосту, которые нельзя было расцепить, скинуть в реку. Мужики повиновались. Мост расчистили. Перед мостом стал взвод с винтовками на руке, а адъютант стал пропускать по очереди» (29–30).
Читатель сразу видит, какая перед ним масса и что представляет собою железный командир Кожух.
Часто одним только штрихом Серафимович завершает целую картину, сразу обнажает то, что было еще неясно.
Вот, например, как отдыхает табор таманцев.
«У каждого свое», – говорит автор. И он показывает это «свое», почти необычное в такой обстановке:
«– Та, Степане, проснись же, сын гуляе, – говорит одна молодка. – Який же ты неповоротливый. От я тоби сына кладу. Таскай его, сынку, за нос та за губу, – от так, от так… Батько твий не нагуляв ще бороды соби и усив, так ты его за губу, за губу таскай!
А в темноте сначала заспанный, а потом такой же радостно улыбающийся голос:
– Ну, ложись, ложись, сынку, до мене, нечего тоби с бабой возиться, будем мужиковаты. Зараз на войну пидемо, а там работать с тобой у паре будемо, землю годуваты… Э-э, та що ж ты пид меня моря пущаешь…
А мать смеется неизъяснимо радостным звенящим смехом» (26).
Или вот, по шоссе от Новороссийска уходят войска – они не в силах захватить с собою всех:
«Громадного роста солдат с нахмуренным лицом и одной ногой, сосредоточенно глядя перед собой, далеко закидывает вперед костыли, потом сильное тело, без отдыху широко отмеривая шоссе, и приговаривает:
– Мать вашу так и так… так вас, разъедак…
А обоз уходит и уходит. Последние колеса уже далеко поднимают пыль, и слабо доносится постукивание железных осей. Город, бухта – позади. Только пустынное шоссе, а по нем, далеко растянувшись, медленно двигаются за скрывшимся обозом восковые мертвецы. Мало-помалу бессильно останавливаются, садятся и ложатся по обочине. И все одинаково тянутся померкшими глазами в ту сторону, где скрылась последняя повозка. Тихо садится тронутая закатом пыль.
А высокий безногий солдат все так же перекидывает костылями сильное тело по безлюдному шоссе и бормочет:
– Мать вашу так… Кровь за вас проливали… так вас и так…
С противоположной стороны в город входят казаки» (52).
Без этого одноногого солдата отступление было бы не столь колоритно. Калека, обреченный на верную гибель, неизгладимо врезывается в память читателя.
Третья картинка: немецкий броненосец бьет по уходящей колонне таманцев. Гибнут люди, гибнет скот, гибнет добро. Но этого мало, надо еще одним мазком дорисовать картину гибели:
«Второй раз с броненосца ослепительно блеснуло громадным языком, опять грохнуло в городе, покатилось в горах, через секунду глухо отозвалось за морской гладью. Опять родился в сверкающей голубой высоте снежный комочек, в разных местах со стоном попадали люди, а на повозке, на руках у молодки с черными бровями и серьгами в ушах торопливо сосавший грудь ребенок обмяк, отвалились ручонки, и губки, холодея, раскрылись, выпустив сосок.
Она закричала диким, звериным голосом. К ней кинулись, она не давалась, злобно вырываясь и суя в холодеющий ротик грудь, из которой белыми каплями капало молоко. Маленькое личико с полузаведенными глазками погасало, наливаясь желтизной» (49).
Так экономно, умело, пропорционально распределяет автор свое внимание на различных сторонах своей эпопеи. В этом и заключается искусство подлинного художника.
Построить такую величественную эпопею, как поход таманцев, на действиях отдельных лиц было бы неестественно: десятки тысяч людей не могут быть механически действующими фигурками. Кожух потому и герой, что его воля совпадает с десятками тысяч воль бойцов, которых он уводит от гибели. У Серафимовича как раз действует вся красноармейская масса, нашедшая в Кожухе лишь наиболее полное воплощение своей воли.
Даже биография Кожуха в этом отношении чрезвычайно характерна:
«Кожух с шести лет – общественный пастушонок. Степь, балки, овцы, лес, коровы, облака бегут, а понизу бегут тени – вот его учеба.
Потом сметливым, расторопным мальчишкой у станичного кулака в лавке, – потихоньку и грамоте выучился, потом в солдаты, война, турецкий фронт. Он великолепный пулеметчик. В горах забрался в тыл с пулеметной командой, и когда турецкая дивизия стала отступать на него сверху, заработал пулеметом, стал косить, и падали люди, как трава, рядами, и побежала на него, дымясь, живая горячая кровь, и никогда он прежде не думал, что человеческая кровь может бежать в полколена, – но это была турецкая кровь и забывалась» (41–42).
И дает ли Кожух командирам расписываться под бумагой, что за неисполнение приказа им грозит расстрел; командует ли в бою; бросает ли гневно приказ своего «начальника» Смолокурова – во всем этом не одно кожуховское, индивидуальное, а характерно-типическое для всей этой обветренной железной массы бойцов. Каждый из них поступил бы так: характерная установка у них у всех одинаковая. Когда действует один – здесь действует вся масса.